Эммануэль Левинас

Трудная свобода. Очерки по иудаизму

v Расстояния

...Пусть господин мой пойдет впереди раба своего...
я пойду медленно...
Быт 33, 14.

Свобода слова54

Итак, Хрущев отрекается от доклада о Сталине, который был опубликован в прессе в прошлом году; все знали его как автора этого доклада, чего он до сих пор никогда не опровергал.
Этот текст, повествующий о многих имевших место фактах, о которых знали или догадывались, тем не менее оставлял некое непреодолимое впечатление странности. Быть может, оно было вызвано тем, что разоблачаемые факты ставили под сомнение искренность самих слов, их клеймящих, но и продлевающих их существование. Никогда еще до сих пор эта крайняя ситуация, сконструированная логиками в абстракции, не воплощалась с такой полнотой в исторической реальности. Безмерность реальности, в ней приходящей — ее навязчивое присутствие в центре мышления людей, — наконец лишает интеллектуальное головокружение его утонченной драгоценности. Непрерывный рост коммунистической партии, завоевание ею мира, более быстрое, чем экспансия христианства или ислама; ее кафолическая широта; вера, героизм и чистота ее молодого задора; ее приверженность, в теоретическом плане, великим гуманистическим идеям, на которые она в конечном счете притязает — никогда не пытаясь, подобно фашизму, устраивать философский маскарад, переряжая добро в одежды зла, а зло выдавая за добро, — всё это приучило нас слышать в этом движении поступь самой Судьбы.
Этому мифу был нужен туман, его окружавший и возвышавший тот мозг, который безошибочно мыслил это несокрушимое движение вперед. Противоречия утрачивали в нем саму свою абсурдность. Неверующие, трезвые головы, насмешники возмущались, «судили свыше», смеялись — но часто не веря самим себе. И вот религия враз потеряла свои тайны и свою непогрешимость. Революционное движение вернулось к естественному и человеческому масштабу после тридцати лет мифологического величия. Борьба, прежде эпическая, отныне подвергалась случайностям стратегии и тактики. Разве для борцов духовный риск и опасность не пришли на смену неколебимости простецов? И разве сторонние наблюдатели, которые — по крайней мере, в Европе — чувствовали себя неуютно, словно пассажиры в поезде, сидящие спиной к локомотиву, разве они не должны были вновь оказаться на коне? Эта новость была в их пользу: история не имеет смысла. Те, кто держал ключ от ее последней загадки, заблудились, словно непосвященные. Тотальность взрывалась. Но уже возвещала о себе более обширная тотальность, где этим колебаниям предстояло самортизироваться. Реабилитация жертв сталинизма оставалась столь же странной, что и процессы в Москве или Праге, где они были осуждены на основании признаний. Ссора и примирение с Тито, казалось, — часть того же события. Тольятти, в полемике со своими советскими шефами, был почти такой же галлюцинацией, как Дунсинанский лес1*, двинувшийся на Макбета и вызвавший в нем леденящее чувство. Опровержение Хрущева и события конца года должны были устранить раскол системы.
Наиболее обескураживающее обстоятельство десталинизации — абсолютная утрата доверия к языку, который она воскрешает на уровне коллективного опыта. Больше нельзя верить словам, потому что больше нельзя говорить. Дело не в том, что свобода слова еще не коснулась самой большой партии на земле или что люди пользуются этой свободой, чтобы лгать. Нельзя говорить, потому что никто не может заговорить, не свидетельствуя тотчас совсем о другом. Психоанализ и социология выслеживают собеседников. Слова суть симптомы или надстройки. И потому вскрики и движения при попытке проснуться составляют часть того кошмара, который они должны были прервать.
Западное сознание с его знаменитой трезвостью и ясностью уже не уверено в собственном бодрствовании. Сомнение в реальности зримых образов не дает ему сил выйти из мира фикций. Это подозрение, вкрадываясь в сон, не дает ему ни дневного света, ни очертаний подлинных вещей. Я мыслю, но, может быть, не существую. Мистификация разоблачена — но в очередной мистификации, и отрицание отрицания не становится утверждением. Один сон перетекает в другой и рассказывается персонажам следующего сна, в котором растворился предыдущий. Словно в «Игроках» Гоголя — уже таких кафкианских — все карты подтасованы, вся прислуга подкуплена и всякая попытка разрубить безнадежно спутанный узел лишь тянет дальше ужасающе непрерывную нить. Обман через тысячи щелей просачивается в мир, не давая ему опомниться. На рассвете шулеры обставили закоренелого шулера, играя в открытую. Одолеть раскрывшуюся ложь — не значит вступить в истину, но лгать сверх пределов. На всякого мудреца довольно простоты!
Эта бесконечность лжи есть бессилие порвать с нею. Политический тоталитаризм опирается на тоталитаризм онтологический. Бытие мыслится как некое целое. Бытие, где ничто не кончается и ничто не начинается. Ничто не противостоит ему, никто не судит его. Нейтральная анонимность, безличный и безъязыкий универсум. Больше нельзя говорить, ибо чем иным гарантировать значение речи, если не другой речью, за которую, однако, никто не ручается?
В этом бессловесном мире узнаваем весь Запад. От Сократа до Гегеля он шел к идеалу языка, где слово идет в счет лишь в силу вечного порядка, приводимого им в сознание. Это маршрут, в конце которого говорящий человек чувствует себя частью выговариваемого дискурса. Смысл языка зависит уже не от намерений, какие в него вкладывают, а от связного Дискурса, которому говорящий лишь предоставляет пользоваться своим языком и устами. Не только марксизм, но всякая социология и всякий психоанализ свидетельствуют о языке, где главное заключается не в том, на что нам указывают слова, но в том, что они скрывают. Язык на замке, цивилизация афа-тиков. Так слова вновь становятся немыми знаками анонимных инфраструктур, будто утварь мертвых цивилизаций или неудачи нашей повседневной жизни. Из-за связности слово лишилось слова. Отныне нет такого слова, которое было бы правомочно возвестить миру конец собственного бесправия.
Нет другого достоверного слова, кроме того, что исторгается из своего вечного контекста, чтобы вернуться на произносящие его человеческие уста, чтобы лететь от человека к человеку, чтобы судить историю, вместо того чтобы служить ее симптомом, следствием или уловкой. Слово речи, которая абсолютным образом начинается в том, кто ее держит, и движется к абсолютно обособленному другому. Учительское слово, которого Европа больше не умеет расслышать. Резкое слово.
И в этом, абсолютно точном смысле — без всякого привкуса святости — слово пророческое.

Иудаизм и современность55

В убожестве повседневности человеческое сообщество не похоже на миф о самом себе. Высокому призванию оно соответствует только своими интеллектуалами (своими стариками), внимательными к основаниям бытия, и своей молодежью, готовой к самопожертвованию ради идей, то есть способной к экстремизму. Наверно, западные евреи 1945-1960 гг. обнаружили свою сущность не в том, что принимали обращение, меняли имя, делали сбережения или карьеру. В абсолютном смысле слова они продолжали Сопротивление. Карьера не исключает строгости ума и мужества, трудного везде. Молодые люди снимались с места, чтобы ехать в Израиль или чтобы жить где-нибудь в Орсэ или Ахене, либо — на других путях — ради освобождения Человека принимали бесчеловечные догматические идеи, поверив им на слово. Так что ситуация евреев в наше время требует радикального осмысления. Его язык не всегда лжив. Мы хотели бы предпринять этот анализ со всей деликатностью и осмотрительностью, каких требует подобная тема в журнальной статье. Ведь без такого обобщения рассмотрение положения еврейства во второй половине столетия опять свелось бы к нескончаемой проблеме антисемитизма.
Религиозный век или атомный век — эти характеристики современного мира, лозунги или проклятия, скрывают более глубокую направленность. Несмотря на все насилия и безумия, какие разыгрываются у нас на глазах, мы живем в пору философии. Людей в их деятельности поддерживает уверенность в том, что они поступают разумно, пребывают в согласии с поддающимися расчету силами, реально направляющими события; двигаются по ходу истории. Для очистки их совести этого достаточно. Не только прогресс науки, раскрывающей предсказуемую игру сил в материи, но и сами человеческие свободы (и даже мышление, осознающее эту игру) якобы регламентируются рациональным порядком. Скрытый в глубинах Бытия, он раскрывается и выставляется на свет сквозь хаос современной истории, сквозь страдания отдельных людей, их желания, страсти и победы. Восходящее индустриальное общество упразднит все противоречия, раздирающие человечество. Но тем самым — и внутренний суд человека. Разум восходит, словно некое фантастическое солнце, делающее прозрачной затененность творений. Люди, утратившие тени! Ничто более не способно ни поглотить, ни отразить этот свет, уничтожающий саму интериор-ность сущего.
Пришествие разума из философии — и в этом своеобразие нашей эпохи — не есть завоевание вечности, обещанное Логосу античной мудростью. Разум не озаряет мысль, исторгаемую из хода вещей, чтобы господствовать над ними в диалоге с неким богом — единственным, по мнению Платона, достойным собеседником. В реальности ничего нельзя найти в диком или чистом состоянии: отныне и впредь всё уже оформлено, трансформировано или осмыслено человеком — даже природа, небо и лес. Стихии являются нам через цивилизацию, язык, литературу, промышленность, искусство. Интеллигибельное прочитывается в печати, налагаемой на вещи трудом смертных; в перспективах, открываемых обреченными на гибель городами и империями. Отныне в этой эпопее или драме интеллектуальности человек выступает скорее актером, чем мыслителем. Реальность являет себя — то есть сверкает интеллигибельным светом — в истории, куда встраивается всякое человеческое начинание как плод конечных свобод, которые в результате предают замыслы человека, осуществляя их, но не властвуя над их осуществлением. Назначение индивида в том, чтобы в нужный момент сыграть свою роль в драме разума, а вовсе не в том, чтобы объять эту драму.
Что имеет значение, так это быть подлинным, а не быть в истине; быть вовлеченным, а не познавать. Искусство, любовь, дело возносят человека над теорией. Талант важнее, чем мудрость и самообладание. Не обеспечил себе ли некий еврейский интеллектуал из-за Ла Манша громкий успех несколько лет назад, разъезжая по Англии с лекциями и измеряя ценность иудаизма талантом и оригинальностью евреев, утративших всё иудейское?
В этом потворстве смертности, которое именуют историческим сознанием, для каждого речь идет о том, чтобы дождаться момента — разумеется, преходящего, но единственного, — когда он сможет оказаться на высоте истекающего времени, разгадать адресованный ему призыв. Ответить на призыв преходящего мгновения! Важно не опоздать. Таков ангел, у которого, согласно Мидрашу, была единственная возможность пропеть песнь перед Престолом Вечного — единственное, только ему принадлежащее, мгновение во всей вечности Бога. Антагонист Израиля, этот ангел был опасной случайностью и попал в историю как раз в ночь накануне этого единственного мига в его судьбе.
После Освобождения евреям приходится бороться с Ангелом Разума, который часто их домогался и не оставляет в покое даже спустя два столетия. Несмотря на опыт гитлеризма и разочарования ассимиляции, великое призвание жизни звучит как призыв к универсальному и однородному обществу. Речь идет не о том, чтобы решить, совместим ли модернизм современной жизни с соблюдением Субботы и ритуальных запретов в принятии пищи и не нужно ли облегчить иго закона. Эти важные вопросы встают перед людьми, уже принявшими решение в отношении иудаизма. Они уже сделали свой выбор в пользу правоверия или реформы, в зависимости от того, как они представляют себе строгость, мужество и долг. Первые — не обязательно лицемеры, вторые — не обязательно сторонники легких путей. Но это внутренний, домашний спор.
Дело в том, что иудейского сознания здесь больше нет. Словно дом без мезузы2*, вот оно — абстрактное пространство, пересекаемое мирскими идеями и упованиями. Их ничто не задерживает, ибо ничто не принимает. Даже протест интериорности ломается под их неудержимым напором. Иудаизм диаспоры больше не имеет внутреннего пространства. Он слишком далеко зашел в мир, которому тем не менее противостоит. Противостоит ли?
Ибо разум, излучаемый Ангелом (или Искусителем), освобождает от всех партикуляризмов. Старое, обрушиваясь, тревожит наши неспокойные сны. Не так ли осуществляется более великий, мужественный сон? Оторванному от реальности дешевому оптимизму XIX в., идеализму никчемных одиночек приходит на смену преображение бытия, благородное своей внимательностью к реальности, своей бескомпромиссной и не знающей исключений логикой, нетерпимой и универсальной, словно религия. Наше время определяется той величайшей важностью, какую приобретает в глазах людей это преображение вещей и обществ, и тем вниманием, какое проявляют институциональные религии к изменениям в этой земной жизни. Быть может, никогда еще религиозное и профанное не были так близки друг другу. Как же тогда противостоять ветрам, уносящим в своем круговороте всё то, что составляет личность иудея? После того как Разум пропел отходную привилегированным откровениям, не манит ли он, словно пение сирен? Поднимет ли иудаизм свое знамя против того, что тавтологически называют свободным мышлением; против того, что совершается в этом конкретном мире? Не усомнился ли он, вопреки вышедшим из него религиям, в возможности личного спасения, отделенного от искупления видимой реальности? Эти религии ведут в счете. Они предлагают сверхъестественные истины, таинства и утешения, которые не сможет упразднить никакая наука. Завоевывая мир, разум предоставляет им право экстратерриториальности. Иудаизм объединяет людей в идеале земной справедливости, чьим обетованием и осуществлением является Мессия. Этика — самая первая религиозная эмоция иудаизма. Он не основывает церквей ради целей, лежащих по ту сторону этики, но последовательно различает «мессианство» и «будущий мир». Все пророки пророчествовали только для того, чтобы возвестить приход мессианского времени; что же до будущего мира, «ничье око не видело его вне Тебя; Бог исполнит его для того, кто ждет» (Санхедрин 99 а).
Итак, в этой битве с Ангелом есть странность и двойственность. Не двуличен ли соперник? Не есть ли это сплетение — перекручивание вокруг себя? Что это — схватка или объятие? Даже в самой впечатляющей борьбе Израиля за свою индивидуальность — даже в основании государства Израиль, в его повсеместной власти над душами — остается эта неуловимая двойственность: чего он добивается — сохранить себя в современном мире или утопить в нем свою вечность?
Ибо на карту поставлена вечность Израиля, без которой Израиля нет. Схватка реальна. Современный разум, преобразующий мир, угрожает иудаизму, как ничто другое. Но были и другие угрозы. В свое время космология и научная история скомпрометировали библейское знание; филология поставила под вопрос исключительный характер самой Библии, растворив ее в море текстов, среди его бесконечных волн и водоворотов. На эти нападки апология отвечала обсуждением выдвинутых аргументов; но верующие могли противопоставить им прежде всего интериоризацию религиозных истин. Что нам до разоблачений библейской космологии со стороны науки, коль скоро в Библии нет космологии, а есть только образы, необходимые для неколебимой внутренней уверенности; только персонажи, так много говорящие религиозной душе, уже находящейся в абсолютном? Что нам до оспаривания историей и филологией датировок и предполагаемого происхождения священных текстов, коль скоро эти тексты богаты внутренними смыслами? Священные проблески индивидуальных откровений могли вместе произвести свет, даже если они вспыхивали в самые разные моменты истории. Чудо совпадения не менее удивительно, нежели чудо единого источника света. Вечность открывалась в крепости внутренней жизни, где Израиль держался прочно, словно на неколебимой скале.
Но вот современное мышление развенчивает вечность Израиля, ставя под вопрос саму внутреннюю жизнь как место истины. Отныне истина проявляет себя в социальной эволюции — этом необходимом условии любой идеи, возникающей в голове отдельного человека. Только химеры и идеологии обходятся без социального базиса. Всё, что есть рационального в иудейском откровении, объясняется экономическим и социальным детерминизмом. Идеи, наделенные силой внутренней убедительности, зарождаются в некоем безличном и анонимном становлении, которое цепко держит людей. Разум просто лукавит с людьми: они воображают, будто мыслят, когда осуществляют его замыслы. Пророчества исполняются игрой исторических сил — подобно тому, как синтезируются в лабораториях искусственные нефть или каучук.
На этот раз волны рациональной истории размывают саму твердыню Израиля. Происходит эрозия Абсолютного.
Но ведь эта вечность Израиля — не привилегия нации, которая исполнена гордыни или питается иллюзиями. Она исполняет определенную функцию в домостроительстве бытия, будучи необходимой для рационального действования как такового. Разве в этом, ставшем историческим, мире не должен быть кто-нибудь столь же древний, как и сам мир? Современный мир, лишенный всякой устойчивости, испытывает чувство фрустрации. Разве справедливость, ради которой и взывали к разуму, не требует отступления на твердую почву интериорности, личностности? Личность необходима для справедливости, прежде чем быть необходимой для самой себя. Личность нуждается в вечности. Самые проницательные мыслители нашего времени искали ее. Те, кто настаивает на вовлеченности в том смысле, в каком ее понимает Сартр, забывают, что его главная забота — обеспечить свободу выхода при условии вовлеченности. Это приводит к нигилизму в его самом благородном выражении: к отрицанию той предельной вовлеченности, каковой является для человека его собственная сущность.
Но идти на уступки перед проблемами, поставленными существованием, чтобы все выше и выше взлетать над реальностью, — значит прийти в конечном счете к невозможности жертвенности, то есть к уничтожению себя. Именно в этом пункте иудаизм встраивается в современный мир. Он встраивается в него, освобождаясь от него — освобождаясь утверждением неприкосновенности сущности, верности закону ригоризма. Это не означает возврата к состоянию вещи, ибо такая верность разрушает легко возникающие чары причин и следствий, отныне давая возможность судить о них.
Иудаизм есть несовпадение со временем, имеющее место в самом совпадении: в радикальном смысле слова, он есть анахронизм, сосуществование юности, внимательной к реальности и горящей нетерпением ее изменить, со старостью, всё видевшей и восходящей к началу вещей. Забота о том, чтобы соответствовать времени, не составляет высшего императива человеческого существования, но уже есть характерное выражение самого модернизма — отказ от интериорности, от истины, покорность смерти и, в низких душах, довольство наслаждением. Монотеизм и его нравственное откровение — это конкретное, по ту сторону всякой мифологии, осуществление изначального анахронизма человеческого существа.
Иудаизм глубже, чем история, не от нее он получает смысл и не делается ее добычей. Вот почему он не ищет освобождения от времени в статусе мертвой цивилизации, вроде античной Греции или Рима. Эти последние подвержены ходу событий даже в своих могилах. «Когда я умру, — гаворил рабби Иоси бен Кисма ученикам, — заройте мои останки поглубже в землю, ибо ко всем пальмам Вавилона однажды будут привязаны кони персов, и не будет в Израиле гробницы, которая не послужила бы корытом для овса коням мидийцев».
Презирая эту ложную вечность, иудаизм всегда хотел быть одновременно и вовлеченностью, и свободой. Человек, глубже всех вовлеченный в жизнь — тот, кто не может молчать, пророк — есть так-же и самый обособленный человек, менее всего способный стать институцией. Только ложный пророк наделен официальными функциями. Мидраш с одобрением рассказывает, как Самуил отклонял все приглашения во время странствования по Израилю. Повсюду он нес с собой собственный шатер и собственную утварь. И Библия проводит эту идею независимости, даже хозяйственной, вплоть до того, что изображает пророка Илию питающимся воронами.
Но это существенное содержание, неприкосновенное для истории, нельзя выучить, словно катехизис, или резюмировать в виде символа веры. Его также нельзя ограничить негативным и формальным провозглашением категорического императива, не заменить кантианством. Еще менее оно может быть дано в силу некоторой привилегии либо расового чуда. Оно стяжается в образе жизни — в ритуале и в щедрости сердца, где человеческое братство и внимательность к настоящему соседствуют с вечной отстраненностью от современности. Оно есть аскеза, воспитание борцов. Наконец, оно стяжается и удерживается в том особом типе интеллектуальной жизни, который представляет собой изучение Торы — это постоянное начинание, возобновление содержания откровения, где могут подвергаться суду все ситуации, через которые проходит приключение человека. Именно это и есть откровение: ставки еще не сделаны, пророки и мудрецы Талмуда еще не знают об антибиотиках и ядерной энергии; но все категории, необходимые для понимания этих будущих новшеств, уже находятся в распоряжении монотеизма. Он есть вечное предшествование мудрости по отношению к науке и к истории. Без него успех был бы равнозначен разуму, а разум — необходимости жить в ногу со временем. Откуда идет суверенный отказ от успеха и моды — от монахов, воздававших кесарю кесарево? Или от левых, не рискующих дойти до конца, к которому подталкивает их политическое мышление, и вопреки разуму останавливающихся, словно в приступе головокружения, на краю собственных выводов?
Не мессианства недостает человечеству, готовому надеяться и узнавать свои надежды во всем, что предвещается, самоутверждается, одерживает победу и выдает себя за достижение цели. Отныне всякий национализм — носитель мессианского провозвестия, всякий народ — избранник. Монотеизм — это не только отвращение к идолам, но и чутье на лжепророчество. Нужно особое терпение — нужен иудаизм, — чтобы отвергнуть преждевременные мессианские притязания.
Эти молодые люди, горящие нетерпением действовать рационально и поворачивающиеся к иудаизму спиной, потому что он подобен развеявшемуся сну и недостаточно проясняет для них сиюминутные проблемы — ту «обширную реальность, которая разыгрывается за пределами иудаизма», — эти молодые люди забывают, что правомочие оспаривать в определенные моменты значимость этого огромного мира, впечатляющего самим своим размахом, составляет привилегию иудаизма и самое чистое учение, какое он несет людям. Они забывают, что откровение дает ясность, а не рецепты; что вовлеченность сама по себе — вовлеченность любой ценой, неколебимо-упрямая, сжигающая за собой все мосты, даже те, по которым вновь приходят в себя, — не менее бесчеловечна, чем вовлеченность, диктуемая страхом за свои удобства, в котором костенеет общество, превратившее нелегкое дело иудаизма в исповедание, принадлежность буржуазного комфорта.
Несомненно, эти пылкие приверженцы вовлеченности подобны ученикам рабби Носи бен Кисма, которые спрашивали Учителя: «Когда же придет Сын Давидов?» Наверно, уже они свидетельствовали о бесплодности «галахических» споров, чуждых жгучим проблемам мессианства, проблемам смысла и конца истории. Рабби Иоси уклонился от прямого ответа: «Боюсь, вы требуете знамения». Ученики еще сочтут мудрость Учителя слишком общей и абстрактной. Но уже сейчас они думают, будто мессианские времена возвещаются в событиях истории, словно плоды в завязях, и что пору зрелости освобождения можно с точностью предсказать, словно пору сбора урожая слив. Скажет ли Учитель?
Ученики не потребуют знамений. Тогда рабби Иоси заговорит о периодичности истории, о чередовании эпох величия и упадка, откуда мессианские времена не проистекают ни логически, ни диалектически и куда им предстоит встроиться как бы извне: «Когда врата этого города будут разрушены и построены, и вновь разрушены и вновь построены для следующего разрушения, то строители не закончат еще свою работу, как придет Сын Давидов».
Не замыкается ли Учитель в общих понятиях, чтобы избежать обсуждения проблем? История отделена от своего завершения, политика — от морали. Строгая сцепленность событий не гарантирует счастливого исхода. В нее не вписано знамений. Пусть так. Но откажет ли Учитель в необходимых знамениях тем, кто уклоняется от добрых, но ложных вестей? Откуда возьмет иудей силу для отказа и уверенность в основании собственного бытия в этом мире, пересекаемом энергийными и жизненными потоками, где он — ничто; потоками, изобилующими ключевой водой, поднимающей со дна все канувшие туда первоначала и радостно уносящей строителей государств, режимов и церквей? Чтобы сказать Нет, нужен критерий. Рабби Иоси даст требуемый знак: «Пусть воды Памаисской пещеры превратятся в кровь! И они превратились в кровь» (Санхедрин 98 а).
Памаис — один из трех легендарных источников, оставшихся открытыми к концу Потопа; Памаис — исток Иордана3*. Воды всех целей истории, всех национализмов (даже иудейского национализма), бьющие подобно неудержимым силам природы; воды всех крещений и всех исчезновений, воды всех мессианизмов! Следуя своим путем, люди не могут отвратить взгляда от проливаемой ими невинной крови.

Государство Израиль и религия Израиля56

Идея религиозной привилегированности Израиля в конце концов надоела всем. Одни видят в ней неоправданную гордыню, другие — невыносимую мистификацию, которая во имя некоего возвышенного предназначения лишает нас земных радостей. Быть похожими на все народы земли, с их полицией и кинотеатрами, кафе и прессой — какое достижение! Какое удовлетворение — едва утвердившись на земле, иметь наконец, подобно всем «современным нациям», свою маленькую проблему взаимоотношения между государством и церковью.
Это чувство удовлетворения туриста при виде еврейской униформы и почтовой марки принадлежит, несомненно, к нашим внутренним радостям. Устоять перед ним трудно. Оно навязывается силой контраста, порождаясь самим присутствием отвергаемого прошлого в настоящем. Оно выявляет одержимость традиционным иудейским идеалом и в то же время всё то, что есть лживого в его завершенности, ставшей буквальной. Оно свидетельствует также о том престиже, каким пользуется в глазах современных людей — пусть даже евреев — всё, что несет на себе штемпель государства.
Вольно некоторым обличать это идолопоклонство! Говорить так — значит не понимать природу современного государства. Государство не есть идол именно потому, что оно обеспечивает человеку возможность полного самоосознания. Человеческая воля, эта смешная воля — она хотела бы, да не может волить универсум, который сама отталкивает. Суверенность государства заключает в себе универсум. В суверенном государстве гражданин наконец-то может волить. Он действует абсолютно. Досуг, безопасность, демократия знаменуют обладание ситуацией, начало свободного бытия.
Вот почему современный человек — в его достоинстве гражданина и, еще более, гражданина на службе государства — признаёт его духовную природу. В судьбе западных народов государство представляет их человеческое усовершение. Совпадение политики и духовности знаменует зрелость человека, ибо духовная жизнь, как и жизнь общественная, очищается от полумрака всего сентиментального, фрагментарного, частного, чем еще питаются религии. Возвышение к духовному больше не равнозначно одержимости Священным. Духовная жизнь без священного! Только грубое аналитическое мышление могло притязать на то, что люди, забыв Бога, найдут себе другого бога. Упадок религий, конституированных в виде церквей, неоспорим. Он объясняется не злодейством людей, а возникновением государств. В сравнении с универсальностью политического порядка порядок религиозный неизбежно принимает оттенок беспорядочности и клерикализма. Современный, гуманистический человек есть человек-в-государстве; он является, поверх всякой вульгарной мелочности, подлинным антагонистом религии, даже в самом государстве Израиль.
***
Но достаточно ли восстановления государства Израиль для политической жизни? И способна ли эта жизнь, пусть даже она будет жизнью духа, вместить в себя иудаизм? Бедное государство, какое противоречие! Заёмная, словно свет спутников, сможет ли его суверенность возвысить души людей до полного владения собой? Очевидно, что Израиль утверждает себя иначе.
Религиозная история продолжает в бесконечность, в головокружительную глубину прошлого скромные пределы его территории. Но, в отличие от национальных историй, это прошлое древней цивилизации простирается над нациями, словно звездное небо. И тем не менее мы — та живая лестница, которая ведет к небу. Не в том ли уникальность израильского прошлого, что оно принадлежит вечности и — одновременно — нам? Это явленное неоспоримым иудейским опытом особое право называть своим учение, в то же время открытое для всех, — вот истинная суверенность Израиля. Его величие основано не на его политическом, художественном или даже научном гении (несмотря на их многообещающий характер), но на гении религиозном! Таким образом, авторитет государства, осуществляемого еврейским народом, идет от религии, которую вытесняет современная политическая жизнь.
Парадокс был бы неразрешимым, если бы этот религиозный гений не заключался именно в борьбе против индивидуального восторга с его опьянением — за трудное и мудрое дело справедливости. Эта религия, где Бог освобождается от Сакрального, — эта современная религия была установлена фарисеями, размышлявшими над Библией, в конце эпохи второго Храма. Она стоит над государством, но уже реализовала в себе само понятие о том духе, который возвещается современным государством.
В сборнике, опубликованном в Нью-Йорке на иврите, Хаим Гринберг, глава отдела культуры «Agence Juive», собрал статьи нескольких израильских авторов, посвященные отношению между религией и государством57. Когда читаешь эти тексты, служащие прежде всего свидетельствами, поражает та легкость, с какой совершается переход от религии к этике. Создается впечатление, что не мораль присоединяется к догме, но «догма» и есть сама мораль. Громкие слова — «любовь», «божественное присутствие» — конкретизируются с подлинным величием в низких делах обеспечения продовольствием, наличия рабочих мест, решения жилищного вопроса. Вопреки мистической восторженности, которая, в соседстве с христианством, воодушевляет либеральные или правоверные тенденции в диаспоре, израильтянин переживает известный контакт с Богом в социальных начинаниях. Вера в Бога не побуждает к справедливости — она и есть установление справедливости. Но разве речь идет о справедливости как абстрактном принципе? Разве религиозное воодушевление не ориентировано, в конечном счете, на саму возможность Общества, возможность человеку увидеть лицо другого?
Значение государства Израиль заключается не в осуществлении древнего обетования и не в первых шагах эры материальной обеспеченности, которая им знаменуется, — но в представившейся наконец возможности воплотить в жизнь социальный закон иудаизма. Иудейский народ жаждал своей земли и своего государства не из стремления к бессодержательной независимости, а ради дела своей жизни, которое он смог наконец начать. До сих пор он исполнял заповеди; позднее он занялся искусством и литературой, но все эти свершения, где он выражал себя, оставались как бы пробами сил затянувшейся молодости. И вот наступает наконец время создать шедевр. Мучительно быть единственным народом, определяющим себя через учение о справедливости, и в то же время быть единственным народом, не имеющим возможности воплотить его в жизнь. Разорванность, ощущение рассеяния. В подчиненности государства социальным обетованиям иудаизма выражается религиозное значение воскресения Израиля, чье присутствие на земле, как и в древние времена, оправдывается практикой справедливости.
Именно в этом пункте дело выходит за рамки политического события. И именно в этом пункте возможно наконец провести черту между религиозными и нерелигиозными евреями. Противостояние между ними — это противостояние между теми, кто взыскует государства ради справедливости, и теми, кто взыскует справедливости ради того, чтобы обеспечить выживание государства.
***
Но не являются ли религиозными те, кто занят делом, — нерелигиозные, другие? Различение, годное для диаспоры, где обряды, отделенные от поддерживающего их Дела, неким магическим образом сохраняют иудаизм, — годится ли оно на заре новой эры? Не следует ли видеть истоки бунта против обрядовости в противостоянии этим пережиткам магии; не открывает ли он доступ к подлинной сущности ритуализма? Несомненно, существует абсолютная связь между справедливостью и законченной цивилизацией иудейского ритуализма, которая выражает ее предельную осознанность. Пожалуй, именно в справедливости киббуца вновь дает о себе знать ностальгия по обряду. Но — при условии, что люди, не доверяя неосознанным порывам, захотят осмыслить эту справедливость. Религиозный либерализм восходил от обряда к чувству смутной религиозности. Он ожидал от истории обратного хода, и это достигается в лучших семьях. Но если обряд действителен, он рождается только в мужественной зрелости действия и мысли.
Религия и религиозные партии не обязательно совпадают. Справедливость как основание бытия государства — вот религия. Она предполагает высокую науку справедливости. Государство Израиль будет религиозным через осмысление своих великих книг, которые оно не вправе забыть. Оно будет религиозным в силу самого акта, который утверждает его в качестве государства. Оно будет религиозным — или его не будет.
Но как читать эти книги? Исследования, объединенные Гринбергом в указанном сборнике, являют дух Торы, возвещая сущностные ценности демократии и социализма, достойные воодушевлять передовое государство. Здесь возможны сомнения. Для чего, в конце концов, связываться с Торой? И как приложить ее к настоящему времени, столь отличному в политическом, социальном и экономическом отношении от устроения, предусмотренного Законом? Этим вопросом задается один из авторов сборника58. Исполнять закон — не значит прежде восстановить устаревшие институты; не идет речь и о том, чтобы оставить все современные формы жизни за пределами иудаизма. Политическая и социальная ситуация, описанная в Библии и Талмуде, — пример заданной ситуации, которую закон сделал человечной. Отсюда возможно вывести справедливость для любого положения дел.
Это идея, которую мы считаем фундаментальной. В самом деле, великие книги иудаизма — не притчи, открытые произволу поэтического воображения, и не схематичные понятия, но примеры, ни в чем не искажающие те бесконечные отношения, из которых соткано полотно социального бытия. Они взывают к истолкованию столь же строгому, сколь расплывчаты притчи, и столь же богатому, сколь бедны понятия. Каждый прикасался к Талмуду, но стоит только человеку найти настоящего учителя, это сразу заметно. Другие называют это оцеживанием комара! Нужно высвободить из старых примеров содержащиеся в них принципы и категории, чтобы затем приложить их к новым ситуациям. Это значит, что между еврейским государством и учением, призванным его вдохновлять, помещается знание. Потрясающее знание. Отношение между еврейским государством и еврейской религией — не отваживаюсь сказать «Церковью» — есть учение.
Нарастающее иссякание на Западе талмудических и гебраисти-ческих штудий в XIX в. привело к тому, что прервался светский контакт иудаизма с этой пророческой моралью, на исключительность которого он притязал. Оторванная от раввинистической традиции, которая обеспечивала этот контакт самим чудом его непрерывности; усвоившая себе отныне, через современную ей философию и филологию, весь так называемый научный инструментарий престижных западных университетов, — эта мораль, словно поэма в переводе, несомненно утратила свои самые характерные и, быть может, самые мужественные акценты. Сведя ее к тому, что всем известно, растеряли то, чему она должна была нас научить.
Теперь задача в том, чтобы вернуться к самым сильным сторонам раввинистической экзегезы. Эта экзегеза заставляла говорить сам текст, в то время как критическая филология говорит о тексте.
Одни принимают его за источник знания, другие — за вещь. Вопреки своему методу и кажущемуся смирению, критическая история претендует на то, что она уже преодолела любопытство к эксгумированным археологическим находкам и не в большей степени приглашает нас пользоваться этими дряхлыми истинами, нежели рубить лес каменным топором. Напротив, все кажущиеся уловки и ухищрения другого метода заключаются в том, чтобы спасти текст от несчастья быть книгой, то есть вещью, и заставить снова звучать живой и сильный голос учения.

От нарастания нигилизма к плотскому иудею59

Быть взрослым человеком между 1939 и 1945 гг. и пережить окончание войны — значит несомненно присутствовать при зарождении новой волны человечества. Смена поколений не обязательно должна выражаться в форме антагонизма. Но возвратное движение искажает перспективу. В истории мы притязаем лучше видеть издалека. Сдвиг заключается именно в этом утверждении прав истории. Нацистские гонения и, вскоре после массовых уничтожений, удивительное осуществление сионистской мечты — основание государства, где жить в мире означает жить рискованно, — мало-помалу становятся историей. Это страдание, в котором было сожжено всё, и это мужество начать всё заново еще вчера воспринимались как признаки самого избранничества или проклятия, то есть — невзирая на противоположные знаки, с которыми их оценивают — как признаки равно исключительной судьбы. Современники носили ожог в груди, словно они видели слишком много запретного и навсегда были обречены позору за то, что выжили. Об этом прекрасно сказал Эли Визель4*. Чем бы ни была мысль того поколения — бунтом, отрицанием, сомнением или уверенностью, обретшей славное подтверждение в унижениях, — она несла на себе печать предельного испытания. Для самих христиан, через двадцать веков анахронического существования, иудаизм вновь сделался театром Божественной Комедии. Именно на таком уровне создавалось государство Израиль. Оно воскресло в 1948 г. как вызов, брошенный всем социологическим, политическим, историческим вероятностям. Сионистская мечта, родившаяся из того, что есть самого верного, самого постоянного, самого подлинного в ностальгии, восходила к первоистокам Откровения и откликалась на самые возвышенные чаяния. Она постепенно становилась реальностью ценой трудов и жертв, требуемых величием задачи и невидимых для тех, кого не преследовала эта мечта, кто видел рядом с этими нищими лачугами только жалчайшую из земель Востока, где вместо молока и меда чередовались лишь пустыни и болота.
Западное еврейство внезапно оказалось вблизи своей забытой традиции, которая, как оно думало, утратила смысл после века философствования, спиритуализации и неизбежной критики. И вот этот фундаментальный опыт тоже оспаривается, как и само учение, которое, благодаря этому опыту, появляется на горизонте.
Начало положили наши враги: они поставили под сомнение факты и цифры. Этот процесс продолжился среди нас. Несказаное, должное стать словом, не становясь литературой, на устах тех, кого низлагали перед лицом истины — Льва Полякова, Люсьена Штейн-берга, Йозефа Биллига и всей этой когорты, вскормленной духом Яд Вашем5*, — оказалось'во власти воображения многотиражных романистов. Они ставили мизансцены. Они вели спектакль. Бесстыдство и святотатство оправдывались талантом — как если бы Искусство могло найти в этих формах, еще теплых и кровоточащих жизнью, выражение для этой жизни и этой крови. Были разработаны идеологии. Идеологию мученичества перед лицом смерти сменила уже пригодившаяся прежде идеология мученичества ради справедливости. В ней мы, евреи, предстаем виновниками собственного уничтожения. Вскоре, лишенное всякой подлинной тайны, это больше не вызывающее веры бумажное и беллетристическое таинство исчерпает себя в социологических, экономических и политических необходимостях. В нем не останется ничего от того смысла, который, помимо знания причин, проясняет события, призывая людей и нации к бытию. Вот уже молодой и успешный автор сводит геноцид концлагерей к проблемам, которые встают в связи с положением рабочих на заводах Рено. Религиозный конформизм и плоский атеизм рождаются одновременно. Угасание неизгладимого за истечением срока давности кажется им высшим деянием Времени и Духа. И разве на Соборе6* мы не слышали, как от заседания к заседанию затихают отзвуки грозы, о чьих апокалиптических раскатах тщетно пытался напомнить, среди всеобщей сумрачности, кардинал Беа? Что касается Израиля, его значение государства подчеркивали с таким упорством, что полностью свели его к политическим категориям. Но его строители вдруг оказались в числе колонизаторов; независимость Израиля тотчас была названа империализмом, подавлением местного населения, расизмом. Факты отделились от Идеала. На смену эсхатологической мечте пришли соблазны туризма; и через восемнадцать лет после основания государства Израиль журналы на глянцевой бумаге все еще потчуют своих читателей одними и теми же невероятными фотографиями, на которых мускулистые девушки радостно маршируют навстречу восходящему солнцу. В этом мире так же мало проблем, как в мире рекламных плакатов, восхваляющих современные электроприборы. Быть может, впервые в истории евреи оказались отброшенными в сторону реакции, и сердце их разрывается между инстинктивной уверенностью в своих привер-женностях и непростительным прогрессизмом. Сомнение гложет души молодых, прогрессистский язык изменников обманывает самих изменников.
То, что возвещается в конце этой двадцатилетней эволюции, есть возврат сил, которым мы в действительности подлежали после нашей эмансипации. Это не силы Зла. Опасность ассимиляции — если она еще сохраняет какой-либо смысл — связана не с тем значением, какое заключает в себе любой национализм. Она связана с сущностной двойственностью замечательно свободной мысли, которую невозможно отвергнуть, но которая не защищена против тирании, то есть нигилизма. Ибо во все то время, пока она длится, она вопрошает о победителях сегодняшнего, завтрашнего и послезавтрашнего дня. Фактически она столь почтительна, что ей грозит опасность быть пойманной в ловушку свершившегося факта. Подобные заблуждения исправляются ценой ошибок, преступлений, войн и революций. Горе всем, кто принимает решение, пока его суровая истина еще находится в процессе становления. Эта свободнейшая в мире мысль есть в то же время самая рабская из всех.
Пророки иудаизма не философствуют по следам или в предвидении победителей. Они разделяют победу и истину. Они различают добро и зло, не заботясь о смысле истории. Быть вечным народом означает, наверно, вот это: не пророчествовать задним числом, как это делает диалектика; различать правое и левое, а потому правых и левых; не соглашаться с тем, что ученики рабби Акивы получали уроки человечности и гуманизма для того, чтобы оправдывать насильников, или что выжившие могут стать на место жертв и тем самым снять вину с убийц; оспаривать значимость понятий вроде национал-социализма или единственной партии — понятий, представляющих собой противоречие в терминах; не верить, что возможно после Гитлера оправдывать гитлеровцев, не перестав тем самым разделять боль своего народа и находиться в авангарде Революции. В том, что подобное возможно, даже сам Жан-Поль Сартр, которым я восхищаюсь и которого очень люблю, не смог бы нас убедить.
Как только диалектика доходит до этого пункта, необходимо тотальное сопротивление ассимиляции. Не отрекаясь от логики, можно вспомнить, что наряду с Израилем, истолкованным духовно — с очевидной равнозначностью Израиля и Всеобщности, — существует фактический Израиль, фрагментарная реальность, проходящий через историю как жертва, носитель традиции и достоверностей, который в своих благородных писаниях не дожидался конца истории. Израиль равен человечеству; но человечество несет в себе также бесчеловечность, и тогда Израиль соотносит себя с Израилем, с иудейским народом, с его языком, его книгами, его законом, его землей. После стольких дерзновений существования, свободного от всякой узды и всякого критерия, сущность Израиля взывает к нам и умиротворяет нас; после стольких безудержных внутренних авантюр, после безнационального гуманизма и — порой — безопасного идеализма, поверх любых конфронтации с последней модой в области того, что выдает себя за актуальность, необходимо слышать совершенное повелевание, которое звучит сквозь века, «укрепляет душу», «умудряет простых», «веселит сердце», «просвещает очи» и являет суды, кои «все праведны»60.
Осознание себя избранным народом подразумевает осознание некоей исключительной судьбы. Всякая нация# достойная этого имени, избранна. Но в той мере, в какой мы не противоречим самим себе, делая подобное высказывание, мы уже находимся в области над-национального. Отныне избранничество каждого народа совпадает с его способностями к осуществлению общей задачи, которые он черпает из своей молодости или долгого прошлого, носителя универсального смысла, не позволяющего народам стареть.
Но избранничество приобретает более глубокий смысл, когда оно к тому же выражает ответственность, от которой ни одна нация не вправе уклониться. Каждая должна вести себя так, словно она одна призвана отвечать за всех. Та моральная суверенность, которую великие народы сохраняют в мире, отныне может существовать только через ограничение политических суверенитетов. Но для наций, как и для отдельных личностей, моральная суверенность испытывается на способности умереть во имя идеи. Поскольку истины неотделимы от символов, их выражающих, и от обрядов, их прославляющих, та граница уступок, за которой человек признается отступником и изменником, прочерчивается с полной определенностью в глазах всех. За один запрещенный жест, за измененную формулу, за профанированную традицию принимают мученичество. Но никакое отступничество не смогло бы затронуть принципов, исповедуемых — как это подчас произносят бездумно — «в духе и истине». Ничто не способно воспрепятствовать отступлению в глубины души. Самое главное находит время укрыться всякий раз еще глубже: никогда не звучит сигнал к битве, никогда не наступает день славы. Бесконечные ресурсы диалектики и ментальных глубин! Безритуальный мир, где спиритуализовано всё, что не связано с концом времен, есть мир, где никто больше не умирает насильственной смертью, кроме альпинистов и святых. Но в жизнь западного еврейства, которая стремилась быть целиком внутренней, государство Израиль возвращает возможность самоотверженности: это та иудейская ценность, которая вновь, как в эпоху, когда крещению предпочитали палача, даже самым ассимилированным евреям казалась достойной высшей жертвы. В этом смысле государство Израиль составляет величайшее событие современного иудаизма.
Но судьба иудея, который является таковым не только по духу, который остается ненавистным плотским иудеем, презираемым Паскалем, еще более таинственна. После эмансипации он хотел быть в Европе все более свободным от буквы текстов. Он считал устаревшим всё то, что казалось случайным в его традиционном наследии. Всё, что в этих текстах могло отделить его от других, а в его обрядах показаться необычным, более не возбуждало никакой страстности, способной к гневу. Еврейское сердце, еврейская душа с ее сугубо внутренней идентичностью; скептическая улыбка! Лишь битвы мира стоили того, чтобы сражаться насмерть. И вот самая грубая и слепая сила истории железной рукой прочертила линию — мифическую, воображаемую, но не выбранную, не произвольную, — далее которой никакое отступничество невозможно.
Разумеется, мы не обязаны иудаизмом антисемитизму, что бы ни говорил Сартр. Но, может быть, сокровеннейшая сущность Израиля, его плотская сущность, предшествующая свободе, запечатлевшей его историю — эту очевидно универсальную историю, историю для всех, всем видимую, — может быть, эта сокровеннейшая сущность связана с его врожденной предрасположенностью к вынужденной жертве, к тому, чтобы подвергаться гонениям? Речь вовсе не идет о мистическом искуплении, об искупительной жертве. Быть гонимым, быть без вины виноватым — не первородный грех, а обратная сторона универсальной ответственности, ответственности за Другого — древнейшей, чем любой грех. Универсальность, на сей раз невидимая! Обратная сторона избранничества, полагающего я даже прежде, чем оно будет свободно принять такое избранничество. Дело других — увидеть это, если они хотят этим злоупотребить. Дело свободного я — установить границы ответственности или взять ее на себя целиком. Но оно сможет это сделать только от имени такой изначальной ответственности, от имени такого иудаизма.

Смысл истории61

В конце концов философы озаботились смыслом истории, как пароходные компании озабочиваются сводками погоды. Мысль больше не дерзает взлететь, не стремясь на помощь победе. Примется ли философия обслуживать политику, после того как побывала служанкой у теологии? Чтобы быть уверенным в ее достоверности, нужно принять во внимание производственный потенциал народов и дерзость правительств: «Никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью»7*, — всё это мы изменили. Очевидность сияет с полной ясностью только в успехе. Марширующие полки скандируют наши истины, и пусковые установки прежде ракет разрушают нашу волю, которая должна была усмотреть некоторую идею ясно и отчетливо.
Эта болезнь мышления снедает еврейскую душу. «Правильно ли мы идем?» — вот единственный вопрос. Наши духовные вожди запаздывают. Сколько аполитичных тонкостей попусту растрачено в дискуссиях относительно основоположений христианства или примирения науки и Библии! Дух больше не рискует искать спасения в этих опасностях счастливых времен — времен без истории.
Тот факт, что всё значительное, что возникает в мире, непременно изменяет его; что Царство Божье, которое не от мира сего, вводит в заблуждение людей, — этот факт есть великий урок иудаизма, лучше всего усвоенный политическими народами. Но он же сделал их рьяными сторонниками мессианства. Они отрекаются от собственного разума, чтобы искать его в событиях - носителях мессианского смысла, в событиях, где разумение рождается из кровавого столкновения нашего человеческого безумия с кротостью — как в загадке Самсона, с его свирепой и всеистребляющей силой. Жестокость принимается за логическую строгость, преступления — за праведные дела. Трагическое непонимание прерванного урока: слишком рано дали отставку учителю, начавшему повторяться. Он учил действию в истории; но в глазах евреев люди могут жить вопреки ему в течение девятнадцати столетий.
Таково было долготерпение иудаизма, его высокое страдание, его трудный урок. Такова его старинная доктрина. Вспомните о Гилле-ле, который глядит на череп убийцы, плавающий на поверхности воды. Великий Учитель отказывает убийцам убийцы в достоинстве судей. Преступления часто получают возмездие в истории, но было бы напрасно ждать от истории правосудия. Ее анонимное протекание, когда мораль не делается ее судьей, — это серия убийств, повторяющихся по цепочке. Вспомните об этом странном ироническом месте из талмудического трактата Рош ха-Шана, согласно которому Кир — это Дарий8*. Какое невежество, шокирующее современных эрудитов! Или — какая суверенность! Великие мгновения истории не дают никакого критерия для суждения. Они сами подлежат суду.
Не подчинять Закон справедливости неумолимому ходу событий, при необходимости изобличать их абсурдность или безумие — это и значит быть иудеем. Чисто отрицательное определение. Принадлежность к Израилю определяется вовсе не тем, что в один прекрасный день человек решает сохранять хладнокровие перед лицом войн и мятежей. Нужно стоять одной ногой в Вечности. Суровая дисциплина познания, ежедневные упражнения для того, чтобы зацепиться за отвесно вздымающуюся скалу — быть может, Тора есть именно это. Только так исполняется на земле и для людей привилегированная возможность быть свободным существом, которое судит историю, вместо того чтобы предстать перед ее судом.
Вот уже сто пятьдесят лет, как иудаизм постепенно утрачивает такую свободу. Это и есть его настоящий кризис. Вот уже сто пятьдесят лет, как во всех формах своего существования, включая сионизм, он считает себя переживающим мессианские времена. Никто не глуп настолько, чтобы изобличать необходимые и законные договоренности с эпохой. Но правы ли мы, когда очертя голову бросаемся в историю, ищем в ней директив и навсегда, без надежды вернуть, отдаем ей душу, которая сильней опасностей эпохи?
Торопить конец — величайшая опасность, губительный соблазн которой предвидит Талмуд. Эфраимляне в Египте хотели освободиться, не дожидаясь Моисея и его Закона; отправившись в Землю Обетованную, они столкнутся там с филистимлянами и будут истреблены9*. Талмуд не учит здесь ни суеверию благоприятных и неблагоприятных часов, ни гёльдерлиновской доктрине зрелости времен, ни бесплодной пассивности так называемого ортодоксального благочестия, которое дожидается чудесного пришествия Мессии, но парализует усилия, необходимые в нашем бедственном и униженном положении. Благая весть о неудаче, о страдании ради страдания, о смирении не слишком талмудична. Книга рассказывает здесь о гибельном нетерпении, которое случается во все времена. Быть может, оно прекрасно в своей юности, отваге, вере. Но дело в том, что во всякое мгновение — пусть даже последнее мгновение истории — оно уничтожает тот интервал, который позволяет различить образец и творение. В самых необходимых вовлеченностях будем учиться сохранять дистанцию по отношению к тому, что навязчиво представляет себя как славное достижение цели. Это время еще не «наступило». Терпение!

Светлое и темное62

Огни Хануки10* горели в еврейских домах восемь дней. Их свет нарастал постепенно, в музыкальном ритме крещендо. Одна свеча в первый вечер, две назавтра, три на послезавтра, и так последовательно вплоть до триумфального сияния восьмого дня. Вплоть до странного и таинственного ночного мрака, которому предстоит окружить светильник после сей заключительной иллюминации. Но этот разгорающийся и нарастающий свет отличен от пламени, пылающего в очаге, — того, что освещает и согревает круг семьи. Огонь очага, при всем его гостеприимстве для прохожих, обещает радости, вкушаемые у себя дома, за закрытыми дверями. Огни Хануки светят вовне. Закон предписывает ставить светильник там, где дом остается открытым на улицу, где внутренняя жизнь граничит с жизнью публичной. Эти свечи горят не для одной семьи, не для одного народа, но несут весть всем. Они не приглашают к общению в тесном кружке, но возвещают чудо. Что это за весть? Что это за чудо?
Идет ли речь о воинских подвигах Иуды Маккавея, свершенных во II в. до общепринятого летосчисления? Идет ли речь о его победе над Антиохом Эпифаном, захватчиком Иудеи, гонителем веры, осквернителем Храма? Героизм горстки идеалистов, бросивших вызов мировой державе, всегда тревожил воображение евреев. Воспоминание об этой борьбе и победе льстило нашей национальной гордости; но, кроме того, оно укрепляло нашу веру в превосходство слабого, который силен справедливостью, над сильным, уповающим лишь на свою силу. Это воспоминание не только в течение столетий служило утешением для гонимого иудейства, но, несомненно, еще и сегодня поддерживает мужественных бойцов молодого государства Израиль. И конечно же, оно заслуживает публичного прославления. Но даже если оно содержит в себе существо нашей вести, содержит ли оно его целиком?
Ведь слабый, бросаясь в жестокую битву, рискует привыкнуть к этому насилию, на которое он временно вынужден был пойти. Откажется ли он впоследствии от военно-политических путей, избранных на время? Он оказывается вовлеченным в тот мир, который хотел разрушить. Безоглядно вовлекаться в войну или политическую борьбу, эти абсолютные принципы, — значит в какой-то степени предавать собственные принципы. Какую-то — лучшую — часть себя следовало бы уберегать даже от самых праведных битв. Религиозная мысль Израиля отваживается судить этих победоносных воинов. Хасмонеи рискованным образом сосредоточили в своих руках священство и высшую политическую власть. Учители Талмуда сознают и изобличают опасность даже справедливого насилия.
Учители Талмуда, которые ввели праздник Хануки в иудейский литургический год и которым мы обязаны ежегодной церемонией зажигания огней, не рассказывают историю Хасмонеев. Они затрагивают ее лишь походя. Талмуд молчит о национальном освобождении Израиля в эпоху Иуды Маккавея, удерживая из него лишь один легендарный эпизод. Вот что было сказано об этом в трактате Ша-бат(216):
Что означает Ханука? Учители говорят: в двадцать пятый день месяца Кислева начинаются дни Хануки. Восемь дней не совершают никаких траурных обрядов, не соблюдают постов. Когда греки ворвались в Храм, они осквернили все масло, какое там было. Когда дом Хасмонеев одержал верх, в Храме нашелся лишь один сосуд с чистым мас-1ОМ, запечатанный печатью Первосвященника. Масла должно было хватить на поддержание огня (постоянно горевшего в Храме) лишь на один день. Но совершилось чудо: масла из сосуда хватило на восемь дней. На следующий год было установлено празднество в память этих дней, сопровождающееся хвалебными и благодарственными песнопениями.
Итак, для нас Ханука — это чудо света, который богаче питающих его энергий; чудо «большего», происшедшего из «меньшего», чудо превосхождения. Сопротивление Хасмонеев тоже было таким светом, отделившимся от своих материальных источников. Но талмудический текст восстанавливает для национально-освободительной войны — то есть войны, отстаивающей культуру, — постоянный горизонт чуда. Речь идет о повседневном чуде духа, предшествующем культуре. Это пламя, возгорающееся от собственного жара: гений, изобретающий неслыханное, хотя всё уже сказано; любовь, вспыхивающая вопреки несовершенству любимого существа; воля, решающаяся действовать, несмотря на парализующие ее препятствия; надежда, освещающая жизнь в отсутствие разумных оснований для надежды; терпение, преодолевающее то, что должно было его убить. Речь идет о бесконечных ресурсах духа, который в своих созидательных потенциях превосходит добродетели техники: без расчета, без прошлого, он радостно изливается в пространство, чтобы светить другим — безвозмездно и чудесно.
Но только что процитированный текст корректирует эту дерзкую мудрость другой мудростью. Творчество, свобода, постоянное обновление. Целиком ли высказано чудо духа этой его революционной сущностью? Дух веет, где хочет. Но всякий ли веющий ветер уже есть дух в силу одного лишь этого пренебрежения границами? Разве преступление границ уже есть преодоление? Для нас наши огни не могут гореть просто безвозмездно. Прежде чуда этого щедрого света — и как его условие — свершилось другое чудо. Темное чудо, о котором забывают. Его забывают в блеске огней, всё более ярких и торжествующих. Но если бы в разграбленном и оскверненном неверными Храме не нашлось малого сосуда с чистым маслом, который, будучи запечатан Первосвященником, оставался неведомым для всех, но неприкосновенным, в течение всех тех лет, когда светильник пребывал пустым, — тогда не было бы и чуда Хануки. Нужно было, чтобы сохранилось хоть немного прозрачного, нетронутого масла.
Это ночное, замкнутое в себе существование в тесноте забытого сосуда! Это существование, избавленное ото всех сомнительных контактов с внешним миром; летаргическое существование, пробившееся сквозь длительность; жидкость, дремлющая на обочине жизни, словно учение, сохранившееся в какой-нибудь затерянной иешиве11*! Существование подпольное, изолированное в своем подземном убежище от времен и событий; вечное существование, зашифрованная весть от священника к священнику; крупица чистоты в мире, предающемся смешению! Это чудо традиции, условие и обетование не ведающей принуждения мысли, которая не хочет оставаться эхом, подголоском эпохи.
Этот щедрый свет, затопляющий мир! Ты впитываешь в себя нашу подпольную, нашу вечную жизнь, равную самой себе. Ты празднуешь эти дивные часы, сокрытые в темноте.

Хайдеггер, Гагарин и мы63

Нужно срочно защитить человека от технологий нашего века. Человек утратил в них свою идентичность, чтобы стать шестеренкой в огромном механизме, где проворачиваются люди и вещи. Отныне существование равнозначно эксплуатации природы; но в вихре этого самопожирающего начинания не удержаться ничему устойчивому. Одинокий бездельник, слоняющийся по полям в уверенности, что располагает собой, в действительности — просто клиент гостиничной и туристической индустрии, входящий, сам того не зная, во все расчеты, статистические выкладки и планы. Никто не существует сам по себе.
В таком заявлении есть доля правды. Техника опасна. Она угрожает не только личной идентичности людей, но грозит взорвать планету. Однако враги индустриального общества в большинстве своем реакционеры. Они забывают о великих надеждах нашей эпохи либо пренебрегают ими. Ибо никогда еще вера в освобождение человека не была так крепка в душах. Она обязана своим существованием не тем возможностям, какие открывают перед детским инстинктом скорости новые машины и новые источники энергии; не тем удивительным механическим игрушкам, какие искушают вечную детскость взрослых. Эта вера составляет одно с потрясением оседлых цивилизаций, с разрыхлением залежалых пластов прошлого, со стиранием локальных цветов, с расщеплением всех тех громоздких и неуклюжих вещей, на которые опираются все виды человеческого партикуляризма. Нужно быть недоразвитым, чтобы притязать на них как на основания бытия и отвоевывать для них место в современном мире. Развитие техники — не причина, а следствие такого облегчения человеческой субстанции, избавляющейся от ночных кошмаров.
Я думаю об авторитетном течении современной мысли, зародившемся в Германии и наводнившем языческие закоулки нашей западной души. Я думаю о Хайдеггере и хайдеггерианцах. Хотят, чтобы человек вновь обрел мир. Люди потеряли мир. Они больше не знают ничего, кроме материи, встающей перед ними, некоторым образом пред-стоящей их свободе. Они знают лишь предметы.
Вновь обрести мир — значит вновь обрести детство, таинственным образом свернутое в Месте: это значит открыться свету просторов, колдовству природы, величественному стойбищу гор; это значит бежать по тропинке, вьющейся среди полей; это значит ощутить единство, создаваемое мостом, перекинутым с одного берега на другой, и архитектурой построек, присутствием дерева, светотенью лесов, таинством вещей — кувшина, стоптанных крестьянских башмаков, сверканием графина с вином на белоснежной скатерти. Само Бытие реального кажет себя из-за этих особых моментов опыта, отдавая и вверяя себя на хранение человеку. И человек, хранитель Бытия, извлекает из этого дара свое существование и свою истинность.
Учение изысканное и новое. Всё то, что в течение столетий нам казалось добавлением к природе, сделанным человеком, ныне засверкало в сиянии мира. Произведение искусства, будучи блеском Бытия, а не человеческим изобретением, заставляет сверкать это до-человеческое сияние. Миф проговаривается в самой природе. Природа вживлена в этот праязык, который, запрашивая нас, впервые основывает человеческий язык. Нужно, чтобы человек умел слушать, слышать, отвечать. Но слышать этот язык и отвечать ему — не значит предаваться логическим рассуждениям, выстроенным в систему знаний, а обитать в месте, присутствовать. Укорененность. Хотят воспользоваться этим термином; но растение недостаточно укоренено, чтобы служить определением интимной близости с миром. Немного человечности удаляет от природы, много человечности возвращает нас к ней. Человек обитает на земле более укорененно, чем растение, всего лишь тянущее из нее питательные соки. То, что сказывается в праязыке мира, предполагает более тонкие, более многочисленные и более глубокие связи.
Вот он — вечный соблазн язычества, за пределами инфантилизма идолопоклонства, давным-давно преодоленного. Сакральное, просачивающееся через мир: быть может, иудаизм есть не что иное, как отрицание этого. Вырубка священных рощ — теперь мы понимаем чистоту этого мнимого вандализма. Таинство вещей есть источник всяческой жестокости в отношении людей.
Вживленность в ландшафт, привязанность к Месту, без которой универсум сделался бы ничего не значащим и почти не существующим, есть именно рас;сечение человечества на туземцев и чужаков. И в такой перспективе техника менее опасна, чем гении Места.
Техника упраздняет привилегию этой укорененности и соотносимого с нею изгнания. Она освобождает от такой альтернативы. Речь идет не о возврате к кочевничеству, которое не менее оседлости не способно выйти из определенного ландшафта и климата. Техника вырывает нас из хайдеггеровского мира и из суеверий Места. Отныне возникает шанс: разглядеть людей вне ситуации, где они разместились; дать воссиять человеческому лицу в его обнаженности. Полям и деревьям Сократ предпочитал город, где можно встречаться с людьми. Иудаизм — брат сократовской вести.
Что восхищает в подвиге Гагарина, — это, конечно, не его великолепный аттракцион, поражающий воображение толпы; не спортивное достижение, побившее все рекорды дальности, высоты и скорости. Что гораздо важнее — это вероятный прорыв к новым знаниям и новым техническим возможностям; это мужество и личные достоинства Гагарина; это наука, сделавшая возможным его подвиг, и вся предполагаемая им, в свою очередь, самоотверженность и жертвенность. Но что, быть может, важнее всего, — это факт, что было покинуто Место. В течение одного часа человек существовал вне всякого горизонта: всё было небом вокруг него — вернее, всё было геометрическим пространством. Человек существовал в абсолютности однородного пространства.
Иудаизм всегда был свободен в отношении мест: так он сохранял верность более высокой ценности. Библия знает лишь одну Святую Землю — сказочную Землю, извергающую неправедных; землю, где нельзя укорениться безоговорочно. Как сдержанна Книга Книг в описаниях природы! «Земля, текущая молоком и мёдом»: ландшафт обрисован в пищевых терминах. В начальной фразе: «Было же это ко времени созревания винограда» (Числ 13, 21) на мгновение высвечивается гроздь, наливающаяся под жаркими лучами щедрого солнца.
Тамариндовое дерево, посаженное Авраамом в Беер-Шеве! Одно из немногих «индивидуальных» деревьев Библии, встающее в своей свежести и живых красках, чтобы пленить воображение среди стольких странствий по стольким пустыням. Но — осторожно! Талмуд страшится, наверно, как бы мы не поддались его чарам под ветрами Юга и не искали в нем смысла Бытия. Он пробуждает нас от мечтаний: тамариндовое дерево — это аббревиатура: три буквы, какими пишется по-еврейски его название, соответствуют начальным буквам слов пища, питье и жилище — трех вещей, необходимых для человека и предлагаемых человеком другому человеку12*. Земля существует для этого. Человек владеет ею, чтобы служить другим людям. Останемся владетелями тайны, которой дышит земля. Быть может, именно в этом пункте иудаизм дальше всего отстоит от христианства. Кафоличность христианства включает в себя малых и трогательных семейных божеств — в культе святых, в местных культах. Сублимируя их, христианство поддерживает благочестие укорененности, которое питается видом родных мест и семейными, племенными, национальными воспоминаниями. Вот почему оно завоевало человечество. Иудаизм не сублимировал идолов — он потребовал их уничтожения. Как и техника, он демистифицировал Вселенную, расколдовал Природу. Своей абстрактной универсальностью он коробит воображение и чувства; но именно он открыл человека в обнаженности его лица.

Гегель и евреи64

Профессор Буржуа из Лиона анализирует размышления Гегеля об иудаизме и христианстве, которые содержатся в текстах Франкфуртского периода65. После некоторых модификаций им предстояло войти в качестве составной части в систему, полностью сложившуюся у Гегеля в Йене. Чтобы стала понятной их значимость, позволим себе начать с нескольких педантичных фраз.
Гегелевская система представляет собой завершение мысли и истории Запада, понятых как обращение судьбы в свободу, когда Разум пронизывает всякую действительность или являет себя в ней. Неслыханное начинание! Общая мысль не должна больше отчуждаться — в головах некоторых интеллектуалов — от индивидуального, которому она сообщает интеллигибельность. Отделенное общее больше не есть общее: оно вновь оказывается чем-то частным. Нужно, чтобы произошло его отделение от собственного отделения; нужно, чтобы общее, опознаваемое в различном, оставалось в этом различном, откуда оно было извлечено, — чтобы оно, согласно знаменитым формулировкам Гегеля, было тождеством тождественного и не-тождественного, или конкретным всеобщим, то есть Духом. Терминология, несомненно пугающая добропорядочного человека! Но ею возвещается знание, которое не коченеет в специализации; Идея, которая не остается абстракцией, но одушевляет своей формой — своей энтелехией — саму Действительность. Осуществленностъ некоторой идеи все еще принадлежит к ее интел-лигибелъности\ История человечества — религии, цивилизации, государства, войны и революции — есть не что иное, как такое проникновение Разума в Бытие или его откровение в Бытии, задолго до того, как мысль философа осознала этот факт, сформулировав Систему.
Отсюда — предпринятое Гегелем во Франкфурте усилие, направленное на то, чтобы локализовать иудаизм и христианство, подогнать их к Системе, в то же время подгоняя Систему к Действительности и к Истории. Сама Система происходит из превознесения греческого духа, когда отдельный человек чувствовал себя в Государстве «дома». То была все еще частная гармония; современный мир реализует ее во всеобщем. Иудаизм и христианство знаменуют ее важнейшие этапы. Таким образом, высший смысл современности оказывается, по существу, греческим. Проф. Буржуа, полностью владея материалом, излагает все эти перспективы и все движения суверенного гегелевского разума в этих перспективах.
Итак, ни иудаизм, ни христианство не достигают конца пути: они способствуют достижению окончательной истины, но в то же время заключают в себе и устаревшие элементы. Они получают выражение в критическом дискурсе Гегеля. Христианство, этот предпоследний этап истории, выражается в формулировках, в которых сегодняшний христианин, быть может, не всегда узнает себя, но которые ничем его не заденут, особенно если в его глазах Ветхий Завет уже не заключает в себе никакого свидетельства. Что касается иудаизма, критический дискурс высказывается — и в гегелевских текстах, и в их суммарном изложении у проф. Буржуа — в доктрине, поддерживающей аргументацию, которой до сего дня питается антисемитизм. Была ли она источником такой поддержки или была, несмотря на всё величие Гегеля, ее следствием? Разумеется, у Гегеля речь идет не о «частном предвосхищении всеобщей критики политического натурализма или национализма, которая будет развита в зрелой гегелевской системе» (с. 117). Критика затрагивает иудаизм лишь в той мере, в какой он представляет в жизни Духа стадию «разделения всеобщего (духовного) и частного (природного)» (с. 54). Но отсюда непосредственно следует, что «иудейский дух есть отрицание духа» (ibid.). Далее идут резкие формулировки, чью терминологическую двойственность враги иудеев никогда не желали понять, и в первую очередь не желали дать понять другим. Антисемитизм, обоснованный в Системе — то есть в абсолюте: какая удача!
Когда удается сбить диалектические опоры дедукции — ина-ковость, природу, негативность и т.д., — во всей наготе открываются хорошо известные темы — отчасти древние, отчасти новые. Разделейность всеобщего и частного, в которой якобы удерживается иудаизм, означает господство, «ибо враждебное способно вступать только в отношение господства» (ее. 36-37). «Акт, посредством которого Авраам основывает иудейский народ, есть акт разделения, разрыва всех связей с окружением» (с. 38). «Кадм, Данай и прочие тоже покидали родину — но в битве; они искали другой земли, где были бы свободны, чтобы любить. Авраам не желал любить и быть свободным для этого» (ibid. в примечаниях). Проф. Буржуа комментирует: «В этом смысле иудаизм есть абсолютный антитезис гегелевского идеала свободы, осуществление уродства, как эллинизм был осуществлением красоты... Итак, существование Авраама — это существование того, кто отделяется от природы как предмета любви и утверждает ее в качестве предмета потребления... Иудей привязан не к <идее, а к животному существованию>. Одним словом, Авраам, или иудаизм, по существу есть повторное впадение в животность». И далее (с. 40): «Выжить, сохранить себя для удовлетворения своих потребностей, остается главным для Авраама... Таким образом, в существовании Авраама безраздельно доминировала забота о самосохранении, о собственной безопасности среди превратностей природы... Авраам — это мыслящее животное — мыслит именно как животное». Бог Авраама — всего лишь «абсолютизация его дремлющей животности, его пассивного материализма» (с. 43).
Противоестественная и противоречивая позиция. Она отдает должное трагической судьбе еврейства, признаваемой Гегелем. Но «великая трагедия еврейского народа — не греческая трагедия: она не способна пробудить ни страха, ни сострадания, ибо то и другое рождается только из судьбы, необязательной ошибки прекрасного существа; эта же трагедия не может вызвать ничего, кроме отвращения» (с. 53-54).
Читая этот репертуар — который мы сокращаем, дабы не переписывать целые страницы книги, — мы спрашиваем себя: отражает ли «Еврейский вопрос» Маркса, никогда не цитировавшийся Лениным, только незнание реальной структуры еврейских масс XIX в.? Не обязан ли он своим возникновением инфильтрации гегелевской философии франкфуртского периода, с ее учением о невозможности сострадания? Не черпала ли сама гитлеровская пропаганда полными пригоршнями из этих источников, которые вновь открывает нам в 1970 г. французский университетский ученый, ни в малейшей степени не дистанцируясь от них! Мы понимаем стремление к объективности, одушевляющее ученого. Но известно ли ему, что если иудаизм и является интеллектуальным течением, чьи идеи (может быть!) были восприняты христианством, а также «упразднены» или «законсервированы» (может быть!) в гегельянстве, он также остается — по праву или в силу ошибки, но несомненно — символом веры, духовностью, принципом солидарности, основанием бытия и, во всяком случае, причиной смерти миллионов его современников? Неужели историки философии до такой степени лишены памяти по отношению к ближайшему прошлому и внимательности к настоящему? Что касается монотеистических религий, идущих от Авраама и обретающих примирение в его отеческом лоне, — в хорошее положение они попали!
Разумеется, перед лицом сказанного Гегелем нелегко возвысить голос — не только потому, что мысль робеет, но и потому, что язык кажется недостаточным. Нет ничего смехотворнее, чем «высказывать мнение» о Гегеле, причислять его — чтобы умалить или прославить — к мистикам или романтикам, антисемитам или атеистам. Приблизительные термины нашего обиходного языка, пусть даже университетского, — не то средство, с помощью которого возможно понять того, кто впервые позволяет придать действительный смысл терминам. Бедный язык, на котором мы говорим! Он не имеет начала. Ни одно слово не первично: чтобы определиться, каждое взывает к другим словам, которые еще предстоит определить. Мы выражаемся на языке, не обеспечившем собственных оснований. Мы довольствуемся тем, что говорим на воздух. Великая философия — это, быть может, не что иное, как язык, чудесным образом обретший в Греции — либо еще как-нибудь — обоснованный исходный пункт. Отныне его дискурс в состоянии высказывать истину всех прочих дискурсов. Чудо — или образ — Запада. Исток науки? Не знаю. Но после Гегеля мы пользуемся некоей новой стилистической фигурой: философия говорит правду о... об искусстве, политике, религии. Гегель, позднее Маркс, а в наши дни — Фрейд говорят правду о наших привязанностях и достовер-ностях, о нашем глубинном.
Вот только перед лицом очевидных перехлестов, в которые впадает во имя своих возвышенных построений, пожалуй, самый великий мыслитель всех времен и народов, никто не задаст себе вопроса: нет ли у языка иной тайны, нежели та, что идет от греческой традиции, и другого источника смысла? Не может ли быть, что так называемые «представления» — то есть «не-мысли» — Библии заключают в себе больше возможностей, чем философия, которая их «рационализирует», но не способна отставить? Не зависит ли смысл от Писаний, его возобновляющих, и способно ли абсолютное мышление охватить Моисея и пророков? Иначе говоря, не нужно ли выйти из Системы, пусть даже пятясь, через ту самую дверь, через какую, по мысли Гегеля, в нее заходят?

По праву исключения66

Освободиться от партикуляризмов означает для наследников греко-римского мира сопоставить — в дискуссии либо войне — свои достоверности с достоверностями других.
Заря истины восходит, и первый жест универсализации прочерчивается тогда, когда я осознаю наличие связных дискурсов, отличных от моего и существующих рядом с ним, и когда я пытаюсь найти с ними общий язык. Таким образом, жизнь истины и ее распросхранение мыслятся как гражданская жизнь, как политика. Уважать другого — это в первую очередь учитывать его мнение.
Всякий дискурс в соприкосновении с другим дискурсом расширяется. Сталкиваясь друг с другом, различные утверждения обкатываются. Сама война есть свидетельство этой страсти к конфронтации; она требует от победителя признания и согласия. Нет других войн, кроме религиозных. Империализм — это универсализм.
Между войнами, проистекающими из партикуляризмов, и насилием тех, кто хочет сократить их в государстве, разве нет места абсолютно мирному и аполитичному универсализму? Он заключался бы в том, чтобы любить людей больше, чем заботиться об их дискурсах: чтобы не выстраивать свою истину из осколков сталкивающихся мнений, не усматривать в последовательности человеческих безумий прогресс Разума, а в хрупких институтах эфемерных государств — вечные структуры. «Презирать всякую вещь и любить всякого человека» — девиз, избранный Леоном Брюнсвиком в его юношеских тетрадях. Разве мнения не суть вещь в человеке?
Некий инакомыслящий от иудаизма однажды спросил рабби Абаху с легко угадываемой иронией: «Когда состоится пришествие Мессии?» И рабби Абаху ответил: «Когда тьма окутает людей, которые с тобой». Такой ответ, в начале IV в. н. э., должен был бы ознаменовать плачевный упадок духа универсализма. В самом деле, собеседник рабби Абаху восклицает: «Ты проклял меня!» Но учитель привел стих из Исайи (60, 2): «Ибо вот, тьма покроет землю, и мрак — народы; а над тобою воссияет Господь, и слава Его явится над тобою»13*.
Истина, которой учит иудаизм, не распространяется, собирая в своей универсальности клочки истины, рассеянные по всем человеческим цивилизациям. Быть может, именно поэтому она распространяется так мало.
Сама идея братского человечества, объединенного общей судьбой, есть откровение Моисея, которое, пустившись в плавание под христианским флагом, утвердилось на самых отдаленных берегах. Но — к чему спорить? —форма, в которой этот изначальный универсализм возник в иудейском мышлении и в иудейской чувственности, не похожа на тот масштабный процесс ассимиляции различий, взаимных уступок и компромиссов (пусть даже они будут синтезами), который разворачивается как политическое становление — вернее, как прогресс истины, собирающей под свои знамена всех разумных людей. Несомненно, именно в этом заключается смысл таинственной апологии, где Моисей отстаивает исключительность божественного присутствия в Израиле. Уже Моисей не хотел возводить истину ни к политической истории, ни к сравнительной этнографии.
Не волнуйтесь, свет не составляет исключительной прерогативы Израиля, а мрак — достояния остального человечества. Моисей был уверен в этом не меньше нас. Цитируя стих 2 главы 60 книги Исайи, рабби Абаху не забывает и стих 3, обещающий свет Израиля всем народам и всем государствам земли. Но для него этот свет не может сиять подобно соблазнительным и влекущим порождениям политического детерминизма, как если бы они были светом самой реальности. Нужно, чтобы умолкли авторитеты. Борьба пророков против идолопоклонства была направлена не против статуй из камня и дерева, но против этого миража бесконечно возобновляющихся свечений. Быть может, Израиль означает в первую очередь сообщество людей, свободных от этой чарующей галлюцинации.
Не навязывать своих взглядов войной, но и не искать в контактах с многочисленными цивилизациями столкновения, из которого брызнет свет, — такая позиция заслужила иудаизму прочную репутацию партикуляризма, которой ничто не способно поколебать. Она пугает даже самого современного еврея. Так остается непризнанной универсальность сияния, на которое тем не менее претендует пророческая истина. Презрение к изобилию мнений и политических фанатизмов, из них проистекающих (или ими вдохновляемых), опирается на любовь к людям, которым истина предлагается подчас в виде призыва или даже инвективы, но никогда — путем насилия, никогда в смешении.
Такое упорство в игнорировании исторических обстоятельств не смогло бы, однако, выдержать испытания, не смогло бы доказать свою подлинность иначе, кроме как в мужестве отречения и полной отрешенности. Конкретно это означает: отсутствие гарантий и положение жертвы. Такова была судьба иудаизма до эмансипации. Эмансипация ввела иудаизм в историю. Он признал разумность дискурсов мира сего и отказался от непрочности своего положения. Он вышел из щелей Бытия. Тем самым возвестила о себе неоспоримо крупнейшая революция в его внутренней жизни. Внимательность к миру — и к его политическому становлению — в значительной мере объясняется новым духом, повеявшим над Европой с 1789 г., когда должны были исполниться пророчества. Но принятая таким образом история скоро вышла в душе еврея за рамки того смысла, каким наделили ее эти события. Отныне история явилась ему осмысленной во всех своих проявлениях; отныне еврей участвовал в событиях, стремился к ответственности, а на бытовом уровне — к «благам цивилизации». Отныне становилось неизбежным противостояние всем его верованиям.
Свои достоверности он соразмеряет со всем фольклором мира. Так умирает пророческий универсализм. Возможно ли судить историю, к которой принадлежишь, с которой связываешься и компрометируешь себя? Возможно ли принадлежать миру и отбрасывать, не впадая в безумие, оба термина альтернативы, навязываемой событиями?
Отвергать актуальность, не принимая изгнания, ставшего ненавистным, — это звучит фальшиво, как бессильный и голословный морализм. Нет ничего смехотворнее благополучного еврея, приверженного всем тщетам мира, забывшего все трудные учения — и неизменно обнаруживающего в себе пророческое сознание. Куда серьезнее кажется воля того, кто разом отрицает эти безмерные опасности и это избранничество ради опасностей истории и политической деятельности.
Вот только время от времени странные сумерки прерывают дневной свет истории, свет разделяется на бесчисленные колеблющиеся и раздвоенные языки, твердая земля уходит из-под ног, события начинают кружиться в адском круговороте вокруг сознания, вновь ставшего бездомным. И те достоверности, которые насмехаются над противостоянием, вновь поднимаются из забытых глубин.

Перевод Г.В. Вдовиной. Из книги: Эманюэль Левинас "Избранное: Трудная свобода", Москва, РОССПЭН, 2004

  
Статьи
Фотографии
Ссылки
Наши авторы
Музы не молчат
Библиотека
Архив
Наши линки
Для печати
Поиск по сайту:

Подписка:

Наш e-mail
  



Hosting by Дизайн: © Studio Har Moria